Афанасий Коптелов - Дни и годы[Из книги воспоминаний]
Фронт? Важнейший хлебный фронт! И Первомайский совхоз виделся мне одной из надежных крепостей. Но наш путь дальше. Там, в коммуне «Артиллерист», один из первых в этих полях форпостов социализма. Армейские шефы подарили коммунарам два трактора «Фордзон» Я видел их: маленькие, как железные жуки, всего лишь с двухлемешным плугом, но главное — свои.
Сработанные в Ленинграде. Пока первые! Но будут, несомненно будут и другие, побольше и посильнее. От дум о близком будущем становилось веселее на душе.
Едем дальше. Возница показывает кнутовищем куда-то к горизонту, придавленному набухшими влагой косматыми тучами:
— Вон там наша коммуна. Дома из деревни перевезены. И амбары. И пригоны для скотины — все у нас есть.
Форпост в полях! Да, так начиналась жизнь первых коммунаров — выселялись из деревень, чтобы кулаки не совали палки в колеса, чтобы не баламутили народ. И чтобы всем быть вместе — изба к избе — на своей коммунарской земле.
А пока по обе стороны дороги — полоски марушкинских единоличников. Унылые остожья, обнесенные жердяной изгородью. Приземистые ометы соломы. Возле них похожие на норы закутки от ветров и дождей. Вон снопики конопли, составленные в бабки: хозяин, а вернее вдова-хозяйка не успела обмолотить — «обмолачивают» пестренькие щеглы. А вот совсем близко на широкой меже серая полынь, рассадник злостного сорняка. Убирая хлеб, ее нелегко отвеять. Вместе с зерном полынь попадает под жернов. Оттого и хлеб с горчинкой. И молоко у коров с горчинкой. И мне вдруг показалось, что ветер напахнул в лицо полынной горечью моего детства и юности.
Даже в наши дни, когда тяжелый крестьянский труд давно переложен на железные плечи машины, хлеборобы во время страды говорят: «Легкого хлеба не бывает». Верные слова! Но при этом нельзя не вспомнить — в былые времена крестьянам хлеб доставался во сто раз труднее, и для них пшеничное зерно было ценнее россыпи золотин.
Страда! Труд был равен страданию. Но в то же время он приносил радость — можно скоротать зиму, дожить до «новины», то есть до нового хлеба.
…Вижу себя пятилетним мальчуганом. В холщовой, стеганой на куделе лопотинке, которую к выезду в поле сгоношила мать; в мерлушковой шапке с подвязанными — в непогожую весеннюю пору — ушами; в холстяных портках, которые поддерживались не пуговицей, а жестким ошкуром, попросту — крученой веревкой. Я готов к выезду в поле? Это же редчайшая радость — буду бороноволоком! Отец подхватил меня под мышки и подбросил на высокий воз. Сам вскочил с вожжами в руках. Внизу воза — мешки с семенным зерном, поверх мешков сено для лошадей, а на самом верху деревянная борона с железными зубьями, воткнутыми в сено. Ее смастерил сам отец. Мы сидим на бороне. В ногах у меня главная ценность — мешок с сухарями. Это «припас» на целую неделю. В упряжке старая Рыжуха, полученная отцом «в надел» от деда Михаила. В правой пристяжке старый Гнедко, подаренный отцу тестем Родионом. У Гнедка давняя болезненная шишка на правой передней ноге, и он с каждым шагом кланяется, будто просит пощады. Слева приплясывает игривый Ершик, сынок Рыжухи, еще не привыкший к хомуту. Все три коня будут впряжены в деревянную сибирскую соху с большим треугольным лемехом: мы — пахари! И еще у нас круглое лукошко. Отец повесит его на грудь и мерным шагом пойдет по вспаханному полю, бросит горсть зерна направо, шагнет вперед и кинет зерно налево.
Земельных наделов в нашем селе тогда еще не было, и землей пользовались «по праву» захвата. Сколько сумел захватить — все твое, только успевай обрабатывать. Пустил полосу в залежь — захватят другие, И все ближние и самые плодородные земли давно захвачены богатеями. Моему отцу тесть отдал несколько полосок своей ближней пашни. Этого нам мало. Пришлось захватывать целину за десять верст. Там возле полосы — шалаш, обложенный дерном, жалкое убежище от непогоды.
Перед шалашом — костер. Над ним греется в котелке вода. Когда заклубится пар, отец бросит в кипяток две горсти сухарей, сдобрит топленым маслом — еда готова. На завтрак, на обед — все та же сухарница. Быстро и нехлопотно. А в сумерки, бывает, некуда спешить — можно испечь в золе картошку. Объеденье!
Вот уже рассеяно зерно — пора боронить. Жеребую Рыжуху отец бережет и впрягает во вторую борону, в третью — Ершика. А передовым — спокойного Гнедка. Отец подбрасывает меня в седло, дает поводья:
— Начинай, благословясь. — И грозит пальцем, — Только не вздремни, а то свалишься под борону.
И я, понукнув Гнедка, веду первый след по краю полосы. Отец кричит вдогонку:
— Будешь дремать — привяжу к седлу веревкой. — И добавляет строже прежнего. — Целизны не оставляй. Держи след возле следа.
— Знаю, — отвечаю я. — Не маленький.
— Верно, парень! — слышу первую похвалу. — Ты у меня — большак! Лаврушка до бороноволоков не скоро дорастет.
Сделал круг, сделал второй. Отец лежит на меже с вилами в руках.
Встречает меня и, приподымая каждую борону за угол, выгребает из-под зубьев корневища пырея. И снова ложится на корневища, как на подушку.
Подымается солнце, в березовом перелеске умолкает тетеревиный ток и на какое-то время полями овладевает тишина. Воздух не колышется, и вдали разливаются обманные озера, как бы окруженные камышами. Я уже знал — никакой воды там нет, один обман.
И вдруг тонко-тонко зазвенел маленький колокольчик. Это не обман, — жаворонок поднялся с межи. Вон помахивает крылышками, все выше и выше. И звенит, звенит заливисто. Краше этого звона нет ничего на свете. Я, забывая о поводьях, слежу за его полетом, все круче и круче запрокидываю голову. Вот уже и крылышки не трепещутся, а он все подымается, будто его на невидимой ниточке подтягивают к небу. Вот совсем скрывается в синеве. Но продолжает звенеть. Тише и тише. Где же он? Надо обшарить глазами все небо, но найти его, обязательно найти.
А Гнедко, пользуясь тем, что его не беспокоят поводья, перестает кланяться и замирает у межи, где пробивается свежая травка. Отец вскакивает и, потрясая вилами в воздухе, кричит в нашу сторону:
— Афоньша, язви тя! — бросает свое самое сильное ругательство. — Чего в небо пялишься? След сбил, целизну оставил! Вот я тебя вилами отхлещу.
Я роняю голову от обиды — пропала небесная краса. Дергаю поводья, ворчу на Гнедка:
— Оголодал, шельмец! Все испортил. А отец-то и впрямь отхлещет вилами. Нас обоих.
Снова придерживаюсь прежнего следа, вздыхаю: «А жаворонок-то куда девался?» — Прислушиваюсь к тишине: не вспорхнет ли другой? Может так же зазвенит…
Я запрокидываю голову: набухшие тучи роняют тихие снежинки. От них звона не дождешься. И подаст ли мне снова голосок жаворонок моего детства?